Дверь открылась, и через высокий бетонный порог переступил рыжий веснушчатый немец в белой курточке и берете, тащивший в руках два составных судка с обедом. Он был весел и что-то мирно напевал. Песенка его была, должно быть, очень сентиментальной, потому что в ней фигурировали и голубые глаза, и алые розы, и золотые волосы… Клава немецкий знала плохо, но про глаза, розы и волосы поняла. Немец поставил судки на верхнюю ступеньку лестницы и стал завинчивать штурвальчик двери. В это время гулко хлопнул выстрел из «вальтера» — и песенка оборвалась. На белой накрахмаленной куртке солдата медленно расплылось небольшое темно-красное пятно. Веснушчатый обернулся, поглядел стекленеющими глазами на стеллажи, на Юрку с дымящимся пистолетом, а потом покачнулся и рухнул ничком, скатившись по загремевшей лестнице на бетонный пол. Судки остались стоять там, где он их поставил. От них тянуло вкусным запахом горячего супа и тушеной капусты… Юрка проворно перескочил через убитого, скорчившегося на полу, и деловито схватил судки.
— Надо тетю летчицу накормить! — сказал он. — Полегчает ей… Да и нам пожевать не мешает…
Клава посмотрела на мертвого солдата в белой куртке с красным пятном на спине, на судки, которые держал в руках Юрка, и поняла, что есть не сможет. Она говорила себе: это враг, фашист, эсэсовец, может быть, палач, сам хладнокровно убивавший, — но поверить в это не могла. Она ведь не видела, как убивает этот рыжий, конопатенький, так похожий на русского парень. Она видела только, что он был весел, мурлыкал песенку, должно быть, ему было приятно, что он будет долгожданным гостем у пулеметчиков в доте, что голодные земляки будут есть да похваливать… «Они же люди! — вдруг с какой-то страшной силой ударило Клаву. — Они живут, едят, пьют, им бывает весело и грустно, им бывает больно… Как хорошо, что Юрка этого не понимает… Или как плохо?..»
— Мы две порции на четверых разделим, — сказал Юрка. — Вы пока ешьте, а я здесь постою, у второй двери, прикрою в случае чего. А вы там тоже в амбразуры поглядывайте, ладно?
— Давай лучше ты поешь, а я потом… — сказала Клава. — Надо этого тоже убрать, нечего ему тут валяться.
— Верно, — согласился Юрка, даже не подозревая, как сейчас мучается Клава. Он потащил судки в дот, потом вернулся и помог Клаве перетащить рыжего к колодцу. Когда тот мягко шлепнулся поверх трупов пулеметчиков, которым нес обед, и крышка над этой братской могилой закрылась, Клава пошла в коридор, соединяющий дот со складом боезапаса, и, приоткрыв дверь, выставила в щель дуло автомата. Она страстно желала, чтобы кто-нибудь еще пришел, вооруженный, злой, ненавидящий, чтобы надобно было стрелять в стреляющих, стрелять, обороняясь, рисковать своей жизнью в обмен на жизни врагов… Но никто не приходил, аккуратисты-немцы точно соблюдали время обеда. Вернулся Юрка, сытый, довольный, и сказал:
— Идите, тетя старшина, поешьте… Фрицы здешние жратву нормально готовят… Суп с клецками, котлеты с капустой, компот из сливы… Будь здоров! Идите, я покараулю… Вы вон какая здоровая, вам есть много надо…
— А девушка… ну, Зоя, поела? И Дуся? — спросила Клава, чувствуя тошноту при одной мысли о том, что ей придется есть еду, которую для убитых ею людей принес убитый Юркой повар. И только чудовищным усилием воли она подавила эту тошноту, пошла в дот и стала доедать из судков остаток обеда. Она ела, словно бы отгоняя от себя видение убитого в белой куртке, ела, борясь с собой, и от того, что пища действительно была вкусной, почти домашней, ей было еще больше, еще сильнее ЖАЛЬ убитого Юркой немца… Ей почему-то думалось, что теперь в семи финских и пятидесяти одной немецкой семье недосчитаются кого-то из мужчин, и женщины в этих семьях будут рыдать, когда до них дойдут похоронки, и не одна об одном, а может быть, по три-четыре женщины о каждом из убитых. Ведь есть не только жены, но еще и матери, бабушки, сестры, племянницы, любовницы… А сколько детей осталось сиротами? А сколько детей вообще никогда не родятся от этих мужчин? И во всех этих немецких и финских семьях уже много лет спустя, показывая желтые фотокарточки детям, внукам или племянникам, будут говорить: «Это твой дядя Петер (или Пекко), его убили русские на войне». И дети, поглядев на карточку, где изображен такой симпатичный улыбающийся молоденький парень, как сбитый Дуськой Эрих Эрлих, или тот самый первый финн, или тот рыжий повар, инстинктивно, сердцем, а не разумом, возненавидят русских. И потом им можно будет долго и упорно объяснять, за что сражался симпатичный дядюшка и за что его убили русские, — они все равно не поймут и останутся при своем, даже племянники, не говоря уж о родных детях.
— Слушай, Зой, — спросила Дуська, чувствуя прилив сил и приятное тепло, изгнавшее озноб, — а Юрка этот, он тебе брат?
— Нет… — сказала Зоя. — У меня брат в тридцать третьем году от голода умер. Он и родился слабенький, и кормить нечем было. Молоко у матери пропало, а толокно он есть не стал… Так и помер. Сейчас бы почти как Юрка был, на три года всего моложе.
— Выходи за него замуж, — на полном серьезе сказала Дуська, — если не убьют вас, так не пропадете…
— Ты что?! — сказала Зоя, улыбаясь. — Он же маленький еще… Я его на одиннадцать лет старше!
— Ну и что? — усмехнулась Чавела. — Знаешь, сколько после войны вековать будут? Тысячи! Вот у нас, в авиации, скажем. Прибывает укомплектованный полк: тридцать «петляковых» — девяносто человек летсостава. Один к одному парни, шестьдесят офицеров, тридцать сержантов. Молодые, красивые, смелые… И — наступление! Девятка ушла — пять пришло, шестерка ушла — три пришло, четверка ушла — пришел один. К концу наступления — семь машин, все в дырах, десяток парней в строю, человек пятнадцать в санбате и госпиталях, а остальные… Иногда приходят, иногда у вас зимовать остаются, иногда в плен попадают, а большей частью — того… Сколько таких полков на моих глазах сменилось — ужас! Мужиков будет недохват, это факт… Это тебе у партизан кажется, что мужиков много, а их, родимых, столько повыбивало, что тоска берет… Тут уж не только на одиннадцать лет моложе, а и на двадцать лет старше сгодится…